Слова, которое произнес Никанор, старшина не услышал – гулко зазвенело в ушах, прикушенные обереги взорвались холодом, выбрасывая ледяные стрелы прямо в мозг. Несколько досок в полу выстрелили гвоздями вверх, отскочили, и оттуда рванулись вверх узловатые шипастые корни, оплетая ноги старшины. Но еще быстрее чем корни, Нефедов рванулся вверх, и отростки захлестнулись вокруг пустых расшнурованных ботинок, а Степан грохнулся коленями на стол, сжимая в каждой руке по деревянному колышку. Прямо перед глазами он увидел белое лицо колдуна и пляшущие в черных ямах глазниц багровые искры. Ефимов завыл, раскинув руки – и туда, в эти длинные ладони старшина вогнал колышки, выворачивая чужие руки в суставах, прибивая к столу. Дерево вошло в дерево, как в масло, и загорелось, выбросив вверх два длинных языка ослепительного пламени, которое поползло вверх по коже Никанора.
Тот разинул рот, широко, словно собираясь вывернуть лицо наизнанку.
Степан не успел увернуться. Из почерневших сухих губ колдуна выпрыгнула живая чешуйчатая стрела, воткнулась старшине в грудь, пониже правой ключицы, пробив тело насквозь. На половицы плеснула длинная нить крови, и корни задрожали, свиваясь кольцами.
Все это тянулось одну длинную секунду. А потом Степан Нефедов, коротко взмахнув рукой, всадил Ефимову в висок сплющенный на конце четырехгранный гвоздь, и череп хрустнул, расседаясь как спелый арбуз. Из дыры плеснуло копотное пламя с ошметками мяса. Колдун съеживался, обугливался, превращаясь в груду тряпок на скамье.
Сзади страшно закричали. Валясь со стола, Степан увидел, как на него бросилась жена Никанора – волосы дыбом, на растопыренных пальцах рук длинные острые когти, не похожие на человеческие. Выставив здоровое плечо вперед, старшина отшвырнул ее к стене и тут же всадил под грудь лезвие финки. Постояв еще миг, женщина осела и мягко стукнулась об пол.
Шипастые корни уже увяли и пожухли. Теперь они безжизненно, воняя гнилью, чернели вокруг выломанных досок, словно остатки погребального венка. Тяжело опустившись на стул, старшина тут же дернулся, услышав шорох из комнаты. Окровавленное лезвие в его руке искало цель. Но сквозь боль, чувствуя, как расползается на груди и спине мокрое пятно, он увидел, что на него молча смотрят двое детей – мальчик и девочка, лет трех-четырех, одинаково белобрысые и замурзанные. Девочка прижимала к себе тряпичную куклу.
Обереги молчали. Степан выплюнул их, и металлические пластинки, превратившиеся теперь в обычные бесполезные железки, забренчали на цепочке. Он глядел на детей, а те во все свои ярко-синие глаза смотрели на него. Не шевелясь, не произнося ни слова. Потом девочка тихо сказала:
– Мама…
Поколебавшись, Степан сунул финку в ножны и шатаясь, собрав в горсть гимнастерку на ране, выбрался из дома. Нужно было уходить, как можно скорее, пока немцы, наверняка уже почуявшие, как рухнула и расползлась защитная паутина, не прислали сюда автоматчиков. Он спустился к ручью и босыми ногами ступил в холодную воду, не чувствуя острых камней на дне. «Дойти…»
Старшина шел, пока не подвернулись ноги. Тогда он с размаху повалился в воду, чувствуя, как холод ручья гасит боль, пожаром разливающуюся в груди.
Вечером вторых суток на него наткнулась группа войсковой разведки.
Где-то, теперь уже в тылу, который еще два дня назад был передним краем, капитан снял трубку полевого телефона.
– Докладываю. Так точно. Еще жив, товарищ полковник.
Ему снова снилось кладбище.
Вот уже несколько лет один и тот же, часто повторяющийся сон – четкий, яркий словно наяву. Кладбище за высоким кирпичным забором, украшенным по верху поржавевшими металлическими завитушками. Полная тишина и безлюдье, ни живой души вокруг. Выложенная потрескавшимися каменными плитами дорожка, ведущая к железным воротам. Сквозь решетку ворот всегда было видно деревья и противоположную стену ограды – кладбище было совсем небольшим, узким и длинным. И кругом памятники – декабристам, революционерам, другим когда-то знаменитым, а теперь напрочь забытым людям; монументы, обнесенные цепями, с штурвалами и якорями; склепы, поросшие мхом. Здесь всегда было чуть пасмурно, и всегда начинался первый день осени, с пожелтевшей травой и листьями, которые ветерок гонял по каменным плитам. Кладбище не пугало.
Оно снилось ему часто, особенно перед боем или зачисткой, когда спать оставалось немного – час, полтора. Но еще ни разу во сне он не смог войти внутрь, потому что ворота всегда были закрыты, и (просыпаясь, он помнил это особенно хорошо) заперты на огромный висячий замок, да еще обмотаны поверху ржавой цепью.
В этот раз он увидел, что ворота распахнуты настежь.
– Товарищ старшина, вставайте…
Он вскочил на ноги еще до того, как проснулся окончательно. Хрустнул суставами, потянулся к автомату. Сон не забывался, но Степан усилием воли заставил себя не думать о нем, отодвинул в самый дальний угол сознания мысли о распахнутых воротах. Почему – распахнутых? Стоп.
Он зевнул и посмотрел на Сашку Конюхова, державшего в руках ремень с кобурой. Застегнул пряжку, поправил кобуру, привычно почувствовав тяжесть парабеллума. И только глянув на длинный, наспех сколоченный стол, заваленный консервными банками, уставленный кружками и бутылками, проснулся окончательно.
– Н-да… Погуляли вчера, не посрамили Особого взвода, нечего сказать. Санька, где наши?
– Все здесь, кто чем занимается. Оружие чистят, дырки штопают. Альвы как всегда… ножи точат, – Конюхов махнул рукой вдоль улицы, заваленной грудами закопченного битого кирпича. Уцелевшие дома слепо таращились оконными проемами. – Только Никифоров ни свет ни заря куда-то потащился. Хочу, говорит, сфотографироваться у этих, как их… Бранденбургских ворот, что ли.